Шрифт:
Закладка:
Картинки его бытия отражались в его памяти комичными фигурами. Вот он приехал из отпуска. А той зимой он ездил в отпуск за два года, без жены и дочери, и он словно ненароком помимо выделенных ему двух тысяч прихватил свою сберкнижку. И вот он приехал, он проходит в дом, дочка прыгает вокруг него, жена улыбается, а он мельком видит свое лицо в зеркале: жуткие запойные круги под глазами и недельная щетина. Он ставит на пол унылый отпускной чемодан и достает из одного кармана дорогого кожаного пальто два апельсина, отдает дочке, из другого – горсть мелочи и высыпает на стол. За два месяца он ухитрился спустить почти двадцать тысяч. Он поил в ресторанах своих однокурсников, преподавателей, соседей, родственников и тех, кто был как бы родственником и приятелем, он устраивал какие-то грандиозные представления с участием цыган и настоящего циркового фокусника, катал в карете, запряженной парой гнедых, молодую смазливую женщину. Но у него был осадок на душе на протяжении всего отпуска, и осадок тот формировался из образов андерсеновской сказки о разбогатевшем солдате.
Или вот он крушит дорогую посуду. Причем делает это с особой изощренностью: он сгребает хрусталь и китайский фарфор с полок серванта в подставленное оцинкованное ведро, а потом с силой, с широкой амплитудой встряхивает ведро несколько раз и еще несколько раз, не выпуская дужки, бьет донышком об пол – фужеры, вазочки, чашечки с хрустом уминаются в крошево. Потом он кромсает ковер на стене, но основа ковра настолько плотна и ворс густ, что даже острый разделочный нож вязнет и удается сделать только два коротких пореза.
А потом: он помнил ее лицо, распаленное – наверное, жадностью – ему так хотелось считать, что жадностью. Она кричала, визжала на него:
– Мне надоело! Надоело!..
Повод был совсем пустяшный. Был Бессонов чуть поддат да увидел солдат у почты, человек пять: собирали они окурки у почтового крыльца. Он к солдатам, памятуя свою службу до института, относился сердобольно и, движимый пьяной сентиментальностью, повел их к себе домой, выставил кастрюлю с горячим мясным борщом. Солдаты эту кастрюлю, конечно, умяли в пятнадцать минут, а когда ушли, Полина Герасимовна закатила ему скандал: красное орущее лицо, утяжеленное вздрагивающими брылками… А он потом оправдывал себя: он не в ее лицо отправил кулак, а в жадность ее, во всеохватную, расползшуюся на всю их жизнь жадность – к деньжатам, к барахлишку, золотишку, хрусталям… Во всяком случае, он верил в эту ее жадность. Его еще удивляло в те дни, что она очень быстро простила ему фингал под глазом, простила, что поселок недели две зубоскалил у них за спиной, и даже присмирела надолго.
Но было и другое. Она стояла в дверях, и он догадывался, что лицо ее мокрое: не видел, за ее спиной горел свет, и ему с темной улицы не было видно. И она вовсе не орала на него, а тихо и жалобно выстанывала:
– Семён… Я прошу, Семён… Не надо нас так пугать… – А у живота ее – дочка, прижалась к мамке спиной, но ее тоже с темной улицы видно не было. Подмораживало – он услышал, как хрустнуло под ногой, но снег еще не лег на землю, а значит, был, наверное, декабрь – самое начало постоянных морозов на Кунашире. Он отвернулся от них и пошел к сараю, на ходу переламывая ружье и вставляя в верхний ствол патрон.
Она знала картинность его выходок, и он знал, что картинен и вычурен до пошлой театральности. Но оба также знали, что в картинности этой и ради картинности, рисовки, ради того, чтобы потом не выглядеть перед ней идиотом, он и правда может нажать на спусковой крючок. И вдруг он увидел перед собой дочку, и что-то мямлила она. Что она могла промямлить? Что там мамка быстро внушила ей? Его не это потрясло, а то, что она на десятиградусном морозе стояла босая, в ночной тонюсенькой рубашечке на голом тельце. Он бросил ружье в открытую дверь сарая, схватил дочку на руки.
Да, он с годами, с одной стороны, становился грубее и проще, забывал все, чему учился когда-то, но, с другой стороны, постигал глубину и мудрость бытия, которое может быть доступно, наверное, только через такие вот непосредственные соприкосновения с миром. И мудрость умудрялась сочетаться в нем с совершенной дикостью. Он с течением времени все больше обретал свойство выхватывать суть людей – не всех, кто-то и ускользал от него. Но порой он мог видеть даже детей, и от этого его коробило, он содрогался: перед ним был чистый ребенок, а он видел наперед его взросление и тот темный груз, каким обрастет его душа.
У Бессонова вообще развился редкий дар ощущать людей как множество, не то чтобы ощущать общество, а именно живое и, главное, понятное и близкое множество как одно целое, которое способно твою единичность развернуть и продлить в других. В городе такое было бы недоступно. В городе разрозненность и замкнутость каждого в себе и всеобщая замкнутость в толпе хоронила искренность людей. Что такое толпа, он хорошо знал, он чувствовал не безликость ее, а, скорее, лишенность, ущербность; в толпе сколько ни всматривайся в отдельные лица, они не держатся в памяти – лица на улице не превращаются в личности, ведь улица – не тайга, не пустыня, не море, не остров, которые обрамляют и дополняют человека. И твоя вселенная в толпе остается одной-единственной на всю вселенную. На острове границы подтаяли, и душа человека вытекла наружу, в мир, и мир втек в человека, который мог отныне делать что хотел: мог посмеяться, мог напиться и поплакать или подраться-набить-получить в морду; и он знал, что все заодно с ним – или против него, но все равно с ним, и никто не останется в стороне, за стеной, его поддержат, с ним порадуются и его осудят, обматерят, но и осудят как своего, прошушукают по закоулкам как о своем. Это и есть человечество, вот оно: Эдик Свеженцев, Серёжа Ткачук, Жора Ахметели, Андрей Инзура, Вася Блохин, Коля Крайбель, Игорёк Никитенко, Мария Рыбакова, Таня Сысоева, Лена Колесникова…
Бессонов на острове увидел людей, стекшихся сюда со всей огромной страны и перемешавших национальный вопрос в полную бессмыслицу: русские, западные белорусы, украинцы, евреи, татары, грузины, немцы… – все, кто осел на Курилах после сталинских высылок. Доживали свой век мобилизованные партией и бывшие полицаи, беженцы послевоенного потока, спасавшиеся от материковского голода. И на это разнонародье, уже состарившееся и большей частью вымершее, наслаивались не менее пестрые массы их потомков и последующей верботы шестидесятых-семидесятых-восьмидесятых: искателей счастья, денег и приключений, врожденных путешественников и куркулей, авантюристов и мечтателей, скрывающихся алиментщиков и беснующихся алкоголиков – все отпрыски государства.
И каждый, кто ступал на острова, еще одержимый предрассудками вчерашней родины, скоро растрачивал самобытность без пользы и вливался в странное новое племя курильчан. Десятки культур рождали нечто, не регламентируемое традициями, шумливое, сваленное в общую кучу из разных малостей. Здесь никто не помнил, кто завез на остров еду манты: татары, евреи или кавказцы; кто изобрел свиной сальтисон и печенье «Хворост». Две тетки на свадьбе своих чад толклись у входа в дом, когда молодых привозили из сельсовета: одна совала под нос дочурке символический каравай хлеба, чтобы та первая куснула мякиша крепкими кривыми зубами и тем самым завоевала первенство в новой семье; другая с тем же тайным умыслом, ничего не зная про хлеб, подталкивала костлявенького сынка с перхотью на черном пиджаке к символическому блюду, положенному на пороге, чтобы тот шагнул через него первым.
Здесь все перепутывалось, сливалось и упрощалось. Три праздника – Новый год,